Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно. Ничего не подозревая, он пришел во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, за которую был привязан на веревочку и зябнуще грустил Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:
– Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый парази-тишка! – Женщина все пригибалась, била. В короткой тесной юбке – как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..
Кобелек взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, схватившись за спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была, как бескровная личина. Поднял глаза: «Аты?.. Чего же ты?..» – «А чего – я?!» – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда, выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.
В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный Старичок сидел на скамейке, как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Черт по-бери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на веревке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошел к воротам, к арке. Словно всё решив для себя. Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся, панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дергался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свернутая набок, захлестнутая эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой обезьянки…
Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Отношения каких-нибудь нумизма-тов-филателистов. В нашем случае рьяных любителей классической музыки. Ее, студентки консерватории – любительницы как бы в силу своего положения, и его – простого шофера – музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у нее дома было много пластинок, редких записей; он же – только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.
Когда Новоселов впервые пришел к ней домой и очутился в ее комнатке – везде, даже на полу, были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги… Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Будто разбросанное свое белье, свою одежду. «Извините, пожалуйста, извините, сейчас!» И Новоселов смущенно топтался. Точно это и вправду была ее одежда, ее белье. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, стараясь не смотреть. Хотел помочь и не решился.
Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене – обязательной иконой – остался висеть советский большой поэт. Зарекшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату… Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели, наконец. Он – большой, с высоким торсом, тесный в комнатке. Она – какая-то худенькая, ужавшаяся на стуле. Метнулась, схватила пластинку. Поставила куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнату музыка.
Они сидели молча, напряженно. Словно бы углубленно слушали. И в статичном этом положении их, в слушанье этом всем была какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки… Но постепенно напряженность куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в их души, захватила…
Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. В том самом буфете, где когда-то веселилась компания флейтиста-виртуоза. Оказавшись даже за тем же высоким мраморным столом. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан ото рта. Так дергают, наслаждаясь, газированную воду дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой, брошью на бархате груди – как принадлежащая к совершенно недоступному Новоселову Ордену. Клану.
Неожиданно он сказал, что слушанье музыки способствует образованию большой жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно даже не он. А кто-то другой. Она, думая о своем, не поняла. Потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну, слабость.
Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из «Шинели». А в зале он пригласил ее на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет и пианист, отстраненно помяв руки, вновь заиграл, она сразу начала взволнованно дышать. Как это делают многие музыканты. И брошь ее вместе с нею тоже словно вдыхала и выдыхала. Притом по-скорпионьи. Со щупальцами, как роса. Это отвлекало, но и смешило. Новоселов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку. Этих росных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то. И эта решительность соседки, и особенно ее слова «мама нацепила» как-то сразу сблизили его с ней, сделали понятной, своей, свойской. Точно знал ее давно, знал всю жизнь. «Новоселов!» – сказал он ей. «Ольга», – ответила она. И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову в сторону. Сталкивая руки клавиатуре. Словно наказанье свое. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия. А он, отойдя от рояля, смог бы со всеми за ними наблюдать. Давать указания, поправлять, любоваться…